Неточные совпадения
О, кто б немых ее страданий
В сей быстрый миг не прочитал!
Кто прежней Тани, бедной Тани
Теперь в княгине б не узнал!
В тоске безумных сожалений
К ее ногам упал Евгений;
Она вздрогнула и молчит
И на Онегина глядит
Без удивления, без гнева…
Его
больной, угасший взор,
Молящий вид, немой укор,
Ей внятно всё. Простая дева,
С мечтами,
сердцем прежних дней,
Теперь опять воскресла в ней.
Маленькая горенка с маленькими окнами, не отворявшимися ни в зиму, ни в лето, отец,
больной человек, в длинном сюртуке на мерлушках и в вязаных хлопанцах, надетых на босую ногу, беспрестанно вздыхавший, ходя по комнате, и плевавший в стоявшую в углу песочницу, вечное сиденье на лавке, с пером в руках, чернилами на пальцах и даже на губах, вечная пропись перед глазами: «не лги, послушествуй старшим и носи добродетель в
сердце»; вечный шарк и шлепанье по комнате хлопанцев, знакомый, но всегда суровый голос: «опять задурил!», отзывавшийся в то время, когда ребенок, наскуча однообразием труда, приделывал к букве какую-нибудь кавыку или хвост; и вечно знакомое, всегда неприятное чувство, когда вслед за сими словами краюшка уха его скручивалась очень больно ногтями длинных протянувшихся сзади пальцев: вот бедная картина первоначального его детства, о котором едва сохранил он бледную память.
Они хотели было говорить, но не могли. Слезы стояли в их глазах. Они оба были бледны и худы; но в этих
больных и бледных лицах уже сияла заря обновленного будущего, полного воскресения в новую жизнь. Их воскресила любовь,
сердце одного заключало бесконечные источники жизни для
сердца другого.
В этом свидетельстве сказано было: «Я, нижеподписавшийся, свидетельствую, с приложением своей печати, что коллежский секретарь Илья Обломов одержим отолщением
сердца с расширением левого желудочка оного (Hypertrophia cordis cum dilatatione ejus ventriculi sinistri), а равно хроническою болью в печени (hepatis), угрожающею опасным развитием здоровью и жизни
больного, каковые припадки происходят, как надо полагать, от ежедневного хождения в должность.
Настали минуты всеобщей, торжественной тишины природы, те минуты, когда сильнее работает творческий ум, жарче кипят поэтические думы, когда в
сердце живее вспыхивает страсть или
больнее ноет тоска, когда в жестокой душе невозмутимее и сильнее зреет зерно преступной мысли, и когда… в Обломовке все почивают так крепко и покойно.
Утро было прекрасное: опрятные, веселые дома с садиками, вид краснолицых, красноруких, налитых пивом, весело работающих немецких служанок и яркое солнце веселили
сердце; но чем ближе они подходили к водам, тем чаще встречались
больные, и вид их казался еще плачевнее среди обычных условий благоустроенной немецкой жизни.
«Какой безжалостной надобно быть, какое надо иметь холодное
сердце, для того, чтобы обманывать
больного мужа, — возмущенно думал Самгин. — И — мать, как бесцеремонно, грубо она вторгается в мою жизнь».
Мысль потерять отца своего тягостно терзала его
сердце, а положение бедного
больного, которое угадывал он из письма своей няни, ужасало его. Он воображал отца, оставленного в глухой деревне, на руках глупой старухи и дворни, угрожаемого каким-то бедствием и угасающего без помощи в мучениях телесных и душевных. Владимир упрекал себя в преступном небрежении. Долго не получал он от отца писем и не подумал о нем осведомиться, полагая его в разъездах или хозяйственных заботах.
Это требование и необходимость непременно пойти вселила сразу какое-то мучительное чувство в его
сердце, и все утро, чем далее, тем более, все
больнее и
больнее в нем это чувство разбаливалось, несмотря на все последовавшие затем сцены и приключения в монастыре, и сейчас у игумена, и проч., и проч.
Дело было именно в том, чтобы был непременно другой человек, старинный и дружественный, чтобы в
больную минуту позвать его, только с тем чтобы всмотреться в его лицо, пожалуй переброситься словцом, совсем даже посторонним каким-нибудь, и коли он ничего, не сердится, то как-то и легче
сердцу, а коли сердится, ну, тогда грустней.
Когда Алеша с тревогой и с болью в
сердце вошел в келью старца, то остановился почти в изумлении: вместо отходящего
больного, может быть уже без памяти, каким боялся найти его, он вдруг его увидал сидящим в кресле, хотя с изможженным от слабости, но с бодрым и веселым лицом, окруженного гостями и ведущего с ними тихую и светлую беседу.
Отчего же милее? Может быть, бабушка теперь щадит ее, думалось Вере, оттого, что ее женское, глубокое
сердце открылось состраданию. Ей жаль карать бедную,
больную, покаявшуюся, — и она решилась покрыть ее грех христианским милосердием.
Собирались мы по-прежнему всего чаще у Огарева.
Больной отец его переехал на житье в свое пензенское именье. Он жил один в нижнем этаже их дома у Никитских ворот. Квартира его была недалека от университета, и в нее особенно всех тянуло. В Огареве было то магнитное притяжение, которое образует первую стрелку кристаллизации во всякой массе беспорядочно встречающихся атомов, если только они имеют между собою сродство. Брошенные куда бы то ни было, они становятся незаметно
сердцем организма.
Больной уставил на меня глаза и пробормотал: «Это вы?» Он назвал меня. «Вы меня не узнаете», — прибавил он голосом, который ножом провел по
сердцу.
Всё это или febris sachaliniensis, или экземы, или «
сердце болит», или симулянты; больные-каторжные убедительно просят, чтобы их освободили от работ.
Лизавета Прокофьевна, увидав князя в его
больном и униженном состоянии, заплакала от всего
сердца.
Час спустя, уже в четвертом часу, князь сошел в парк. Он пробовал было заснуть дома, но не мог, от сильного биения
сердца. Дома, впрочем, всё было устроено и по возможности успокоено;
больной заснул, и прибывший доктор объявил, что никакой нет особенной опасности. Лебедев, Коля, Бурдовский улеглись в комнате
больного, чтобы чередоваться в дежурстве; опасаться, стало быть, было нечего.
Доктор приложил ухо к груди
больной.
Сердце еще билось, но очень слабо, точно его сжимала какая-то рука. Это была полная картина алкоголизма. Жертва запольской мадеры умирала.
Катенька Кислова с отцом в город уехали. Стосковалась по ней
больная мать, просила хоть на короткое время побывать у нее. Не хотелось Катеньке ехать, но, делать нечего, — скрепя
сердце рассталась с Варенькой и Дуней. Со слезами проводила ее Варенька, сдержанно простилась Дуня.
Уж после отправки к Дуне письма вспомнила Дарья Сергевна про Аграфену Петровну. Хоть в последнее время Дуня и переменилась к своему «другу любезному», стала к ней холодна и почти совсем избегала разговоров с ней, однако, зная доброе
сердце Аграфены Петровны, Дарья Сергевна послала к ней нарочного. Слезно просила ее приехать к
больному вместе с Иваном Григорьичем и со всеми детками, самой съездить за Дуней, а Ивана Григорьича оставить для распорядков по делам Марка Данилыча…
С
больною душой, с тоскующим
сердцем, с неокрепшим организмом, человек всецело погружается в призрачный мир им самим созданных фантасмагорий, а жизнь проходит мимо, не прикасаясь к нему ни одной из своих реальных услад.
У
больного с вывихом плеча — порок
сердца; хлороформировать нельзя, и вывих вправляют без наркоза; фельдшера крепко вцепились в
больного, он бьется и вопит от боли, а нужно внимательно следить за приемами профессора, вправляющего вывих; нужно быть глухим к воплям оперируемого, не видеть корчащегося от боли тела, душить в себе жалость и волнение.
Больной было очень плохо; она жаловалась на тянущие боли в груди и животе, лицо ее было бело, того трудно описуемого вида, который мало-мальски привычному глазу с несомненностью говорит о быстро и неотвратимо приближающемся параличе
сердца. Я предупредил мужа, что опасность очень велика. Пробыв у
больной три часа, я уехал, так как у меня был другой трудный
больной, которого было необходимо посетить. При Стариковой я оставил опытную фельдшерицу.
Сердце и легкие ее при самом тщательном исследовании оказались здоровыми; ясное дело, у
больной была истерия. Я назначил соответственное лечение.
Да, не нужно ничего принимать к
сердцу, нужно стоять выше страданий, отчаяния, ненависти, смотреть на каждого
больного как на невменяемого, от которого ничего не оскорбительно. Выработается такое отношение, — и я хладнокровно пойду к тому машинисту, о котором я рассказывал в прошлой главе, и меня не остановит у порога мысль о незаслуженной ненависти, которая меня там ждет. И часто-часто приходится повторять себе: «Нужно выработать безразличие!» Но это так трудно…
Я уж не так, как прежде, страдаю от ненависти и несправедливости
больных; меня не так уж режут по
сердцу их страдания и беспомощность.
Вот что, например, рассказывает один русский врач-путешественник о знаменитом Листере, творце антисептики: «Листер слишком близко принимает к
сердцу интересы своего
больного и слишком высоко ставит свою нравственную ответственность перед каждым оперируемым.
Я побледнел и с бьющимся
сердцем стал исследовать
больного.
Я исследовал
больную: весь живот был при давлении болезнен, область же печени была болезненна до того, что до нее нельзя было дотронуться; желудок, легкие и
сердце находились в порядке, температура была нормальна.
Каждый звонок заставлял испуганно биться мое
сердце, и я с облегчением вздыхал, узнав, что звонился не
больной.
Мне понятно, как Пирогов, с его чутким, отзывчивым
сердцем, мог позволить себе ту возмутительную выходку, о которой он рассказывает в своих воспоминаниях. «Только однажды в моей практике, — пишет он, — я так грубо ошибся при исследовании
больного, что, сделав камнесечение, не нашел в мочевом пузыре камня. Это случилось именно у робкого, богоязненного старика; раздосадованный на свою оплошность, я был так неделикатен, что измученного
больного несколько раз послал к черту.
Я чувствую, что во мне постепенно начинает вырабатываться совершенно особенное отношение к
больным; я держусь с ними мягко и внимательно, добросовестно стараюсь сделать все, что могу, но — с глаз долой, и с
сердца долой.
Недавно рано утром меня разбудили к
больному, куда-то в один из пригородов Петербурга. Ночью я долго не мог заснуть, мною овладело странное состояние: голова была тяжела и тупа, в глубине груди что-то нервно дрожало, и как будто все нервы тела превратились в туго натянутые струны; когда вдали раздавался свисток поезда на вокзале или трещали обои, я болезненно вздрагивал, и
сердце, словно оборвавшись, вдруг начинало быстро биться. Приняв бромистого натра, я, наконец, заснул; и вот через час меня разбудили.
Рассказ прошел по мне электрической искрой. В памяти, как живая, стала простодушная фигура Савицкого в фуражке с большим козырем и с наивными глазами. Это воспоминание вызвало острое чувство жалости и еще что-то темное, смутное, спутанное и грозное. Товарищ… не в карцере, а в каталажке,
больной, без помощи, одинокий… И посажен не инспектором… Другая сила, огромная и стихийная, будила теперь чувство товарищества, и
сердце невольно замирало от этого вызова. Что делать?
Отец мой с
сердцем отвечал, и таким голосом, какого я у него никогда не слыхивал: «Так ты за вину внука наказываешь
больного дедушку?
— Боже мой! Я не узнаю вас, Белоярцев. Вы, человек, живший в области чистого художества, говорите такие вещи. Неужто вашему
сердцу ничего не говорит мать, забывающая себя над колыбелью
больного ребенка.
— А не хочется мне, бабушка, умирать еще, — сверкнула
больная воспаленными глазами, — уж кажется, куда жизнь не красна, а впереди еще хуже страшная, неизвестная каторга, а все жить хочется, надежда все еще в
сердце ютится и мысль, мысль, сама знаю нелепая: авось лучше будет, из головы не выходит…
Нет, батюшка, знаем мы самоотверженную любовь вашу; вот, не хочу хвастаться, да так уж к слову пришло, — как придешь к
больному, и
сердце замирает: плох был, неловко так подходишь к кровати — ба, ба, ба! пульс-то лучше, а
больной смотрит слабыми глазами да жмет тебе руку, — ну, это, братец, тоже ощущенье.
Всю жизнь стрелы попадают в
больное от самолюбия человеческое
сердце, и человек бессилен против этих стрел, он истекает кровью.
Наталья Федоровна с присущим ей умением и нежным тактом занимала его рассказами, не касаясь
больных струн его
сердца.
— Шучу! — ответил брат лаконически, видя, что своей шуткой он тронул
больную струну, вскрыл тайную мысль, зашевелившуюся в предусмотрительном материнском
сердце.
Я боюсь кутузки по двум причинам. Во-первых, там должно быть сыро, неприятно, темно и тесно; во-вторых — кутузка, несомненно, должна воспитывать целую кучу клопов. Право, я положительно не знаю такого тяжкого литературного преступления, за которое совершивший его мог бы быть отданным в жертву сырости и клопам. Представьте себе: дряхлого и
больного литератора ведут в кутузку… ужели найдется каменное
сердце, которое не обольется кровью при этом зрелище?
— Иной раз говорит, говорит человек, а ты его не понимаешь, покуда не удастся ему сказать тебе какое-то простое слово, и одно оно вдруг все осветит! — вдумчиво рассказывала мать. — Так и этот
больной. Я слышала и сама знаю, как жмут рабочих на фабриках и везде. Но к этому сызмала привыкаешь, и не очень это задевает
сердце. А он вдруг сказал такое обидное, такое дрянное. Господи! Неужели для того всю жизнь работе люди отдают, чтобы хозяева насмешки позволяли себе? Это — без оправдания!
Имея на руках порученную ему
больную, он все свои мысли направил к всевозможному разъяснению по данным его науки ее болезни и столь же возможному если не излечению, то облегчению ее страданий, забывая носимую им в
сердце страшную рану.
— Я здесь как врач около
больной, — спокойно, настолько, насколько это было возможно в его положении, отвечал Федор Осипович, хотя это «зачем» больно резануло его по
сердцу.
В это время приехал Долинский с сельским священником и дьячком, которых ему удалось ссылкой на законы и даже на регламент Петра Великого убедить в возможности венчать тяжело
больного на дому, тем более, что соблазненная им девушка чувствует под
сердцем биение его ребенка. В этом созналась Любовь Аркадьевна Дубянской.
Это соображение пересилило в ней любовь к сыну, если только она была в ее холодном
сердце, и она, дав мужу несколько советов, уехала обратно на Васильевский, даже не взглянув издали на
больного Андрюшу.
Кипит
больной, усталый ум,
Бессонный до утра,
Тоскует
сердце. Смена дум
Мучительно быстра:
Княгиня видит то друзей,
То мрачную тюрьму,
И тут же думается ей —
Бог знает почему, —
Что небо звездное — песком
Посыпанный листок,
А месяц — красным сургучом
Оттиснутый кружок…
Он очень хорошо понимает, что во мне может снова явиться любовь к тебе, потому что ты единственный человек, который меня истинно любил и которого бы я должна была любить всю жизнь — он это видит и, чтоб ударить меня в последнее
больное место моего
сердца, изобрел это проклятое дело, от которого, если бог спасет тебя, — продолжала Полина с большим одушевлением, — то я разойдусь с ним и буду жить около тебя, что бы в свете ни говорили…
Теперь все прошло, уж все известно, а до сих пор я не знаю всей тайны этого
больного, измученного и оскорбленного маленького
сердца.